![]() |

Дом с мезонином
Часть 1
Это было 6-7 лет тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в
имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано,
ходил в поддевке, по вечерам пил вино и все жаловался мне, что он нигде и ни
в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я в старом
барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели,
кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я
раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых
амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на
части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших
окон вдруг освещались молнией.
Обреченный судьбой на постоянную праздность, я не делал решительно ничего.
По целым часам я смотрел в свои окна на небо, на птиц, на аллеи, читал все,
что привозили мне с почты, спал. Иногда я уходил из дому и до позднего
вечера бродил где-нибудь.
Однажды, возвращаясь домой, я нечаянно забрел в какую-то незнакомую усадьбу.
Солнце уже пряталось, и на цветущей ржи растянулись вечерние тени. Два ряда
старых, тесно посаженных, очень высоких елей стояли, как две сплошные стены,
образуя мрачную, красивую аллею. Я легко перелез через изгородь и пошел по
этой аллее, скользя по еловым иглам, которые тут на вершок покрывали землю.
Было тихо, темно, и только высоко на вершинах кое-где дрожал яркий золотой
свет и переливал радугой в сетях паука. Сильно, до духоты, пахло хвоей.
Потом я повернул на длинную липовую аллею. И тут тоже запустение и старость;
прошлогодняя листва печально шелестела под ногами, и в сумерках между
деревьями прятались тени. Направо, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым
голосом пела иволга, должно быть, тоже старушка. Но вот и липы кончились; я
прошел мимо белого дома с террасой и с мезонином, и передо мною неожиданно
развернулся вид на барский двор и на широкий пруд с купальней, с толпой
зеленых ив, с деревней на том берегу, с высокой узкой колокольней, на
которой горел крест, отражая в себе заходившее солнце. На миг на меня
повеяло очарованием чего-то родного, очень знакомого, будто я уже видел эту
самую панораму когда-то в детстве.
А у белых каменных ворот, которые вели со двора в поле, у старинных крепких
ворот со львами, стояли две девушки. Одна из них, постарше, тонкая, бледная,
очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким
упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание;
другая же, больше - тоже тонкая и бледная, с большим ртом и с большими
глазами, с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо, сказала
что-то по-английски и сконфузилась, и мне показалось, что и эти два милых
лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с таким чувством, как будто
видел хороший сон.
Вскоре после этого, как-то в полдень, когда я и Белокуров гуляли около дома,
неожиданно, шурша по траве, въехала во двор рессорная коляска, в которой
сидела одна из тех девушек. Это была старшая. Она приехала с подписным
листом просить на погорельцев. Не глядя на нас, она очень серьезно и
обстоятельно рассказала нам, сколько сгорело домов в селе Сиянове, сколько
мужчин, женщин и детей осталось без крова и что намерен предпринять на
первых порах погорельческий комитет, членом которого она теперь была. Давши
нам подписаться, она спрятала лист и тотчас же стала прощаться.
- Вы совсем забыли нас, Петр Петрович, - сказала она Белокурову, подавая ему
руку. - Приезжайте, и если monsieur N. (она назвала мою фамилию) захочет
взглянуть, как живут почитатели его таланта, и пожалует к нам, то мама и я
будем очень рады.
Я поклонился.
Когда она уехала, Петр Петрович стал рассказывать. Эта девушка, по его
словам, была из хорошей семьи, и звали ее Лидией Волчаниновой, а имение, в
котором она жила с матерью и сестрой, так же как и село на другом берегу
пруда, называлось Шелковкой. Отец ее когда-то занимал видное место в Москве
и умер в чине тайного советника. Несмотря на хорошие средства, Волчаниновы
жили в деревне безвыездно, лето и зиму, и Лидия была учительницей в земской
сяц. Она тратила на себя только эти деньги и гордилась, что живет на
собственный счет.
- Интересная семья, - сказал Белокуров. - Пожалуй, сходим к ним как-нибудь.
Они будут вам очень рады.
Как-то после обеда, в один из праздников, мы вспомнили про Волчаниновых и
отправились к ним в Шелковку. Они, мать и обе дочери, были дома. Мать,
Екатерина Павловна, когда-то, по-видимому, красивая, теперь же сырая не по
летам, больная одышкой, грустная, рассеянная, старалась занять меня
разговором о живописи. Узнав от дочери, что я, быть может, приеду в Шелковку,
она торопливо припомнила два-три моих пейзажа, какие видела на выставках в
Москве, и теперь спрашивала, что я хотел в них выразить. Лидия, или, как ее
звали дома, Лида, говорила больше с Белокуровым, чем со мной. Серьезная, не
улыбаясь, она спрашивала его, почему он не служит в земстве и почему до сих
пор не был ни на одном земском собрании.
- Не хорошо, Петр Петрович, - говорила она укоризненно. - Нехорошо. Стыдно.
- Правда, Лида, правда, - соглашалась мать. - Не хорошо.
- Весь наш уезд находится в руках Балагина, - продолжала Лида, обращаясь ко
мне. - Сам он председатель управы, и все должности в уезде роздал своим
племянникам и зятьям и делает что хочет. Надо бороться. Молодежь должна
составить из себя сильную партию, но вы видите, какая у нас молодежь.
Стыдно, Петр Петрович!
Младшая сестра, Женя, пока говорили о земстве, молчала. Она не принимала
участия в серьезных разговорах, ее в семье еще не считали взрослой и, как
маленькую, называли Мисюсь, потому что в детстве она называла так мисс, свою
гувернантку. Все время она смотрела на меня с любопытством и, когда я
осматривал в альбоме фотографии, объясняла мне: "Это дядя... Это крестный
папа", - и водила пальчиком по портретам и в это время по-детски касалась
меня своим плечом, и я близко видел ее слабую, неразвитую грудь, тонкие
плечи, косу и худенькое тело, туго стянутое поясом.
Мы играли в крокет и lawn-tennis, гуляли по саду, пили чай, потом долго
ужинали. После громадной пустой залы с колоннами мне было как-то по себе в
этом небольшом уютном доме, в котором не было на стенах олеографий и
прислуге говорили вы, и все мне казалось молодым и чистым благодаря
присутствию Лиды и Мисюсь, и все дышало порядочностью. За ужином Лида опять
говорила с Белокуровым о земстве, о Балагине, о школьных библиотеках. Это
была живая, искренняя, убежденная девушка, и слушать ее было интересно, хотя
говорила она много и громко - быть может, оттого, что привыкла говорить в
школе. Зато мой Петр Петрович, у которого еще со студенчества осталась
манера всякий разговор сводить на спор, говорил скучно, вяло и длинно, с
явным желанием казаться умным и передовым человеком. Жестикулируя, он
опрокинул рукавом соусник, и на скатерти образовалась большая лужа, но,
кроме меня, казалось, никто не заметил этого.
Когда мы возвращались домой, было темно и тихо.
- Хорошее воспитание не в том, что ты не прольешь соуса на скатерть, а в
том, что ты не заметишь, если это сделает кто-нибудь другой, - сказал
Белокуров и вздохнул. - Да, прекрасная, интеллигентная семья. Отстал я от
хороших людей, ах как отстал! А все дела, дела! Дела!
Он говорил о том, как много приходится работать, когда хочешь стать
образцовым сельским хозяином. А я думал: какой это тяжелый и ленивый малый!
Он, когда говорил о чем-нибудь серьезно, то с напряжением тянул "э-э-э-э", и
работал так же, как говорил, - медленно, всегда опаздывая, пропуская сроки.
В его деловитость я плохо верил уже потому, что письма, которые я поручал
ему отправлять на почту, он по целым неделям таскал у себя в кармане.
- Тяжелее всего, - бормотал он, идя рядом со мной, - тяжелее всего, что
работаешь и ни в ком не встречаешь сочувствия. Никакого сочувствия!
Часть 2
Я стал бывать у Волчаниновых. Обыкновенно я сидел на нижней ступени террасы;
меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так
быстро и неинтересно, и я все думал о том, как хорошо было бы вырвать из
своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым. А в это время на
террасе говорили, слышался шорох платьев, перелистывали книгу. Я скоро
привык к тому, что днем Лида принимала больных, раздавала книжки и часто
уходила в деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а вечером громко
говорила о земстве, о школах. Эта тонкая, красивая, неизменно строгая
девушка с маленьким, изящно очерченным ртом всякий раз, когда начинался
деловой разговор, говорила мне сухо:
- Это для вас не интересно.
Я был ей не симпатичен. Она не любила меня за то, что я пейзажист и в своих
картинах не изображаю народных нужд, и что я, как ей казалось, был
равнодушен к тому, во что она так крепко верила. Помнится, когда я ехал по
берегу Байкала, мне встретилась девушка-бурятка, в рубахе и в штанах из
синей дабы, верхом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне свою
трубку, и, пока мы говорили, она с презрением смотрела на мое европейское
лицо и на мою шляпу, и в одну минуту ей надоело говорить со мной, она
гикнула и поскакала прочь. И Лида точно так же презирала во мне чужого.
Внешним образом она никак не выражала своего нерасположения ко мне, но я
чувствовал его и, сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздражение и
говорил, что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и что
легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин.
А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и проводила свою жизнь в полной
праздности, как я. Вставши утром, она тотчас же бралась за книгу и читала,
сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки ее едва касались земли, или
пряталась с книгой в липовой аллее, или шла за ворота в поле. Она читала
целый день, с жадностью глядя в книгу, и только потому, что взгляд ее иногда
становился усталым, ошеломленным и лицо сильно бледнело, можно было
догадаться, как это чтение утомляло ее мозг. Когда я приходил, она, увидев
меня, слегка краснела, оставляла книгу и с оживлением, глядя мне в лицо
своими большими глазами, рассказывала о том, что случилось, например, о том,
что в людской загорелась сажа или что работник поймал в пруде большую рыбу.
В будни она ходила обыкновенно в светлой рубашечке и в темно-синей юбке. Мы
гуляли вместе, рвали вишни для варенья, катались в лодке, и когда она
прыгала, чтобы достать вишню, или работала веслами, сквозь широкие рукава
просвечивали ее тонкие, слабые руки. Или я писал этюд, а она стояла возле и
смотрела с восхищением.
В одно из воскресений, в конце июля, я пришел к Волчаниновым утром, часов в
девять. Я ходил по парку, держась подальше от дома, и отыскивал белые грибы,
которых в то лето было очень много, и ставил около них метки, чтобы потом
подобрать их вместе с Женей. Дул теплый ветер. Я видел, как Женя и ее мать,
обе в светлых праздничных платьях, прошли из церкви домой и Женя
придерживала от ветра шляпу. Потом я слышал, как на террасе пили чай.
Для меня, человека беззаботного, ищущего оправдания для своей постоянной
праздности, эти летние праздничные утра в наших усадьбах всегда были
необыкновенно привлекательны. Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь
сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и
олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и
когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все эти здоровые,
сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется,
чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал то же самое и ходил по саду,
готовый ходить так без дела и без цели весь день, все лето.
Пришла Женя с корзиной; у нее было такое выражение, как будто она знала или
предчувствовала, что найдет меня в саду. Мы подбирали грибы и говорили, и
когда она спрашивала о чем-нибудь, то заходила вперед, чтобы видеть мое
лицо.
- Вчера у нас в деревне произошло чудо, - сказала она. - Хромая Пелагея была
больна целый год, никакие доктора и лекарства не помогали, а вчера старуха
пошептала, и прошло.
- Это неважно, - сказал я. - Не следует искать чудес только около больных и
старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь? Что непонятно, то и есть чудо.
- А вам не страшно то, что непонятно?
- Нет. К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им.
Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше
всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он
не человек, а мышь, которая всего боится.
Женя думала, что я, как художник, знаю очень многое и могу верно угадывать
то, чего не знаю. Ей хотелось, чтобы я ввел ее в область вечного и
прекрасного, в этот высший свет, в котором, по ее мнению, я был своим
человеком, и она говорила со мной о боге, о вечной жизни, о чудесном. И я,
не допускавший, что я и мое воображение после смерти погибнем навеки,
отвечал: "да, люди бессмертны", "да, нас ожидает вечная жизнь". А она
слушала, верила и не требовала доказательств.
Когда мы шли к дому, она вдруг остановилась и сказала:
- Наша Лида замечательный человек. Не правда ли? Я ее горячо люблю и могла
бы каждую минуту пожертвовать для нее жизнью. Но скажите, - Женя дотронулась
до моего рукава пальцем, - скажите, почему вы с ней все спорите? Почему вы
раздражены?
- Потому что она не права.
Женя отрицательно покачала головой, и слезы показались у нее на глазах.
- Как это непонятно! - проговорила она.
В это время Лида только что вернулась откуда-то и, стоя около крыльца с
хлыстом в руках, стройная, красивая, освещенная солнцем, приказывала что-то
работнику. Торопясь и громко разговаривая, она приняла двух-трех больных,
потом с деловым, озабоченным видом ходила по комнатам, отворяя то один шкап,
то другой, уходила в мезонин; ее долго искали и звали обедать, и пришла она,
когда мы уже съели суп. Все эти мелкие подробности я почему-то помню и
люблю, и весь этот день живо помню, хотя не произошло ничего особенного.
После обеда Женя читала, лежа в глубоком кресле, а я сидел на нижней ступени
террасы. Мы молчали. Все небо заволокло облаками, и стал накрапывать редкий,
мелкий дождь. Было жарко, ветер давно уже стих, и казалось, что этот день
никогда не кончится. К нам на террасу вышла Екатерина Павловна, заспанная, с
веером.
- О,мама, - сказала Женя, целуя у нее руку, - тебе вредно спать днем.
Они обожали друг друга. Когда одна уходила в сад, то другая уже стояла на
террасе и, глядя на деревья, окликала: "ау, Женя!" или "мамочка, где ты?".
Они всегда вместе молились, и обе одинаково верили, и хорошо понимали друг
друга, даже когда молчали. И к людям они относились одинаково. Екатерина
Павловна также скоро привыкла и привязалась ко мне, и когда я не появлялся
два-три дня, присылала узнать, здоров ли я. На мои этюды она смотрела тоже с
восхищением, и с такою же болтливостью и так же откровенно, как Мисюсь,
рассказывала мне, что случилось, и часто поверяла мне свои домашние тайны.
Она благоговела перед своей старшей дочерью. Лида никогда не ласкалась,
говорила только о серьезном; она жила своею особенною жизнью и для матери и
для сестры была такою же священной, немного загадочной особой, как для
матросов адмирал, который все сидит у себя в каюте.
- Наша Лида замечательный человек, - говорила часто мать. - Не правда ли?
И теперь, пока накрапывал дождь, мы говорили о Лиде.
- Она замечательный человек, - сказала мать и прибавила вполголоса тоном
заговорщицы, испуганно оглядываясь: - Таких днем с огнем поискать, хотя,
знаете ли, я начинаю немножко беспокоиться. Школа, аптечки, книжки - все это
хорошо, но зачем крайности? Ведь ей уже двадцать четвертый год, пора о себе
серьезно подумать. Этак за книжками и аптечками и не увидишь, как жизнь
пройдет... Замуж нужно.
Женя, бледная от чтения, с помятою прической, приподняла голову и сказала
как бы про себя, глядя на мать:
- Мамочка, все зависит от воли божией!
И опять погрузилась в чтение.
Пришел Белокуров в поддевке и в вышитой сорочке. Мы играли в крокет и
lawn-tennis, потом, когда потемнело, долго ужинали, и Лида опять говорила о
школах и о Балагине, который забрал в свои руки весь уезд. Уходя в этот
вечер от Волчаниновых, я уносил впечатление длинного-длинного, праздного
дня, с грустным сознанием, что все кончается на этом свете, как бы ни было
длинно. Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может, что она провела
со мной весь день от утра до вечера, я почувствовал, что без нее мне как
будто скучно и что вся эта милая семья близка мне; и в первый раз за все
лето мне захотелось писать.
- Скажите, отчего вы живете так скучно, так не колоритно? - спросил я у
Белокурова, идя с ним домой. - Моя жизнь скучна,тяжела, однообразна, потому
что я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью,
недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга, но
вы-то, вы, здоровый, нормальный человек, помещик, барин, - отчего вы живете
так неинтересно, так мало берете от жизни? Отчего, например, вы до сих пор
не влюбились в Лиду или Женю?
- Вы забываете, что я люблю другую женщину, - ответил Белокуров.
Это он говорил про свою подругу, Любовь Ивановну, жившую с ним вместе во
флигеле. Я каждый день видел, как эта дама, очень полная, пухлая, важная,
похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду, в русском костюме с бусами,
всегда под зонтиком, и прислуга то и дело звала ее то кушать, то чай пить.
Года три назад она наняла один из флигелей под дачу, да так и осталась жить
у Белокурова, по-видимому, навсегда. Она была старше его лет на десять и
управляла им строго, так что, отлучаясь из дому, он должен был спрашивать у
нее позволения. Она часто рыдала мужским голосом, и тогда я посылал сказать
ей, что если она не перестанет, то я съеду с квартиры; и она переставала.
Когда мы пришли домой, Белокуров сел на диван и нахмурился в раздумье, а я
стал ходить по зале, испытывая тихое волнение, точно влюбленный. Мне
хотелось говорить про Волчаниновых.
- Лида может полюбить только земца, увлеченного так же, как она, больницами
и школами, - сказал я. - О, ради такой девушки можно не только стать земцем,
но даже истаскать, как в сказке, железные башмаки. А Мисюсь? Какая прелесть
эта Мисюсь!
Белокуров длинно, растягивая "э-э-э-э...", заговорил о болезни века -
пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил с ним.
Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать
такого уныния, как один человек, когда он сидит, говорит и неизвестно, когда
он уйдет.
- Дело не в пессимизме и не в оптимизме, - сказал я раздраженно, - а в том,
что у девяносто девяти из ста нет ума.
Белокуров принял это на свой счет, обиделся и ушел.
Часть 3
- В Малоземове гостит князь, тебе кланяется, - говорила Лида матери,
вернувшись откуда-то и снимая перчатки. - Рассказывал много интересного...
Обещал опять поднять в губернском собрании вопрос о медицинском пункте в
Малоземове, но говорит: мало надежды. - И, обратясь ко мне, она сказала: -
Извините, я все забываю, что для вас это не может быть интересно.
Я почувствовал раздражение.
- Почему же неинтересно? - спросил я и пожал плечами. - Вам неугодно знать
мое мнение, но уверяю вас, этот вопрос меня живо интересует.
- Да?
- Да. По моему мнению, медицинский пункт в Малоземове вовсе не нужен.
Мое раздражение передалось и ей; она посмотрела на меня, прищурив глаза, и
спросила:
- Что же нужно? Пейзажи?
- И пейзажи не нужны. Ничего там не нужно.
Она кончила снимать перчатки и развернула газету, которую только что
привезли с почты; через минуту она сказала тихо, очевидно, сдерживая себя:
- На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был
медицинский пункт, то она осталась бы жива. И господа пейзажисты, мне
кажется, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот счет.
- Я имею на этот счет очень определенное убеждение, уверяю вас, - ответил я,
а она закрылась от меня газетой, как бы не желая слушать. - По-моему,
медицинские пункты, школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях,
служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой
цепи, а лишь прибавляете новые звенья - вот вам мое убеждение.
Она подняла на меня глаза и насмешливо улыбнулась, а я продолжал, стараясь
уловить свою главную мысль:
- Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры,
Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда,
всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь боятся смерти и
болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и
в вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет,
и миллиарды людей живут хуже животных - только ради куска хлеба, испытывая
постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе
подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии; голод, холод, животный
страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной
деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и
составляет единственное, ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на помощь
с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а, напротив, еще
больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы
увеличиваете число их потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и за
книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину.
- Я спорить с вами не стану, - сказала Лида, опуская газету. - Я уже это
слышала. Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не
спасаем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то,
что можем, и мы - правы. Самая высокая и святая задача культурного человека
- это служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем. Вам не нравится, но
ведь на всех не угодишь.
- Правда, Лида, правда, - сказала мать.
В присутствии Лиды она всегда робела и, разговаривая, тревожно поглядывала
на нее, боясь сказать что-нибудь лишнее или неуместное; и никогда она не
противоречила ей, а всегда соглашалась: правда, Лида, правда.
- Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и
медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности, так же,
как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада, - сказал я.
- Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаете
лишь новые потребности, новый повод к труду.
- Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь! - сказала Лида с
досадой, и по ее тону было заметно, что мои рассуждения она считает
ничтожными и презирает их.
- Нужно освободить людей от тяжкого физического труда, - сказал я. - Нужно
облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили
у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о боге,
могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого
человека в духовной деятельности - в постоянном искании правды и смысла
жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный труд, дайте им
почувствовать себя на свободе, и тогда увидите, какая в сущности насмешка
эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то
удовлетворять его могут только религия, науки, искусства, а не эти пустяки.
- Освободить от труда! - усмехнулась Лида. - Разве это возможно?
- Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы все мы, городские и
деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою
труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение
физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не
более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные,
работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно.
Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее
трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число
наших потребностей до минимума. Мы закаляем себя, наших детей, чтобы они не
боялись голода, холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье, как
дрожат Анна, Мавра и Пелагея. Представьте, что мы не лечимся, не держим
аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, - сколько свободного времени у
нас остается в конце концов! Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и
искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща,
миром, искали бы правды и смысла жизни, и - я уверен в этом - правда была бы
открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного,
угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти.
- Вы, однако, себе противоречите, - сказала Лида. - Вы говорите - наука,
наука, а сами отрицаете грамотность.
- Грамотность, когда человек имеет возможность читать только вывески на
кабаках да изредка книжки, которых не понимает, - такая грамотность держится
у нас со времен Рюрика, гоголевский Петрушка давно уже читает, между тем
деревня, какая была при Рюрике, такая и осталась до сих пор. Не грамотность
нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей. Нужны не
школы, а университеты.
- Вы и медицину отрицаете.
- Да. Она была бы нужна только для изучения болезней как явлений природы, а
не для лечения их. Если уж лечить, то не болезни, а причины их. Устраните
главную причину - физический труд - и тогда не будет болезней. Не признаю я
науки, которая лечит, - продолжал я возбужденно. - Науки и искусства, когда
они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и
общему, - они ищут правды и смысла жизни, ищут бога, душу, а когда их
пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптечкам и библиотечкам, то они только
осложняют, загромождают жизнь. У нас много медиков, фармацевтов, юристов,
стало много грамотных, но совсем нет биологов, математиков, философов,
поэтов. Весь ум, вся душевная энергия ушли на удовлетворение временных,
преходящих нужд... У ученых, писателей и художников кипит работа, по их
милости удобства жизни растут с каждым днем, потребности тела множатся,
между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным
и самым нечистоплотным животным, и все клонится к тому, чтобы человечество в
своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При
таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем
страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он
для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий
порядок. И я не хочу работать, и не буду... Ничего не нужно, пусть земля
провалится в тартарары!
- Мисюська, выйди, - сказала Лида сестре, очевидно находя мои слова вредными
для такой молодой девушки.
Женя грустно посмотрела на сестру и на мать и вышла.
- Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят оправдать свое
равнодушие, - сказала Лида. - Отрицать больницы и школы легче, чем лечить и
учить.
- Правда, Лида, правда, - согласилась мать.
- Вы угрожаете, что не станете работать, - продолжала Лида. - Очевидно, вы
высоко цените ваши работы. Перестанем же спорить, мы никогда не споемся, так
как самую несовершенную из всех библиотечек и аптечек, о которых вы только
что отзывались так презрительно, я ставлю выше всех пейзажей в свете. - И
тотчас же, обратясь к матери, она заговорила совсем другим тоном: - Князь
очень похудел и сильно изменился с тех пор, как был у нас. Его посылают в
Виши.
Она рассказывала матери про князя, чтобы не говорить со мной. Лицо у нее
горело, и, чтобы скрыть свое волнение, она низко, точно близорукая,
нагнулась к столу и делала вид, что читает газету. Мое присутствие было
неприятно. Я простился и пошел домой.
Часть 4
На дворе было тихо; деревня по ту сторону пруда уже спала, не было видно ни
одного огонька, и только на пруде едва светились бледные отражения звезд. У
ворот со львами стояла Женя неподвижно, поджидая меня, чтобы проводить.
- В деревне все спят, - сказал я ей, стараясь разглядеть в темноте ее лицо,
и увидел устремленные на меня темные печальные глаза. - И кабатчик и
конокрады покойно спят, а мы, порядочные люди, раздражаем друг друга и
спорим.
Была грустная августовская ночь, - грустная, потому, что уже пахло осенью;
покрытая багровым облаком, восходила луна и еле-еле освещала дорогу и по
сторонам ее темные озимые поля. Часто падали звезды. Женя шла со мной рядом
по дороге и старалась не глядеть на небо, чтобы не видеть падающих звезд,
которые почему-то пугали ее.
- Мне кажется, вы правы, - сказала она, дрожа от ночной сырости. - Если бы
люди, все сообща, могли могли отдаться духовной деятельности, то они скоро
узнали бы все.
- Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу
человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы
стали бы как боги. Но этого никогда не будет - человечество выродится, и от
гения не останется и следа.
Когда не стало видно ворот, Женя остановилась и торопливо пожала мне руку.
- Спокойной ночи, - проговорила она, дрожа; плечи ее были покрыты только
одною рубашечкой, и она сжалась от холода. - Приходите завтра.
Мне стало жутко от мысли, что я останусь один, раздраженный, недовольный
собой и людьми; и я сам уже старался не глядеть на падающие звезды.
- Побудьте со мной еще минуту, - сказал я. - Прошу вас.
Я любил Женю. Должно быть, я любил ее за то, что она встречала и провожала
меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением. Как трогательно
прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость,
праздность, ее книги. А ум? Я подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала
широта ее воззрений, быть может, потому что она мыслила иначе, чем строгая,
красивая Лида, которая не любила меня. Я нравился Жене как художник, я
победил ее талантом, и мне страстно хотелось писать тоько для нее, и я
мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет
владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной,
очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно
одиноким и ненужным.
- Останьтесь еще минуту, - попросил я. - Умо - ляю вас.
Я снял с себя пальто и прикрыл ее озябшие плечи; она, боясь показаться в
мужском пальто смешной и некрасивой, засмеялась и сбросила его, и в это
время я обнял ее и стал осыпать поцелуями ее лицо, плечи, руки.
- До завтра! - прошептала она и осторожно, точно боясь нарушить ночную
тишину, обняла меня. - Мы не имеем тайн друг от друга, я должна сейчас
рассказать все маме и сестре... Это так страшно! Мама ничего, мама любит
вас, но Лида!
Она побежала к воротам.
- Прощайте! - крикнула она.
И потом минуты две я слышал, как она бежала. Мне не хотелось домой, да и
незачем было идти туда. Я постоял немного в раздумье и тихо поплелся назад,
что-бы еще взглянуть на дом, в котором она жила, милый, наивный, старый дом,
который, казалось, окнами своего мезонина глядел на меня, как глазами, и
понимал все. Я прошел мимо террасы, сел на скамье около площадки для
lawn-tennis, в темноте под старым вязом, и отсюда смотрел на дом. В окнах
мезонина, в котором жила Мисюсь, блеснул яркий свет, потом покойный зеленый
- это лампу накрыли абажуром. Задвигались тени... Я был полон нежности,
тишины и довольства собою, довольства, что сумел увлечься и полюбить, и в то
же время я чувствовал неудобство от мысли, что в это же самое время, в
нескольких шагах от меня, в одной из комнат этого дома живет Лида, которая
не любит, быть может, ненавидит меня. Я сидел и все ждал, не выйдет ли Женя,
прислушивался, и мне казалось, будто в мезонине говорят.
Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не стало видно теней. Луна уже
стояла высоко над домом и освещала спящий сад, дорожки; георгины и розы в
цветнике перед домом были отчетливо видны и казались все одного цвета.
Становилось очень холодно. Я вышел из сада, подобрал на дороге свое пальто и
не спеша побрел домой.
Когда на другой день после обеда я пришел к Волчаниновым, стеклянная дверь в
сад была открыта настежь. Я посидел на террасе, поджидая, что вот-вот за
цветником на площадке или на одной из аллей покажется Женя или донесется ее
голос из комнат; потом я прошел в гостиную, в столовую. Не было ни души. Из
столовой я прошел длинным коридором в переднюю, потом назад. Тут в коридоре
было несколько дверей, и за одной из них раздавался голос Лиды.
- Вороне где-то... бог... - говорила она громко и протяжно, вероятно,
диктуя. - Бог послал кусочек сыру... Вороне... где-то... Кто там? -
окликнула она вдруг, услышав мои шаги.
- Это я.
- А! Простите, я не могу сейчас выйти к вам, я занимаюсь с Дашей.
- Екатерина Павловна в саду?
- Нет, она с сестрой уехала сегодня утром к тете, в Пензенскую губернию. А
зимой, вероятно, они поедут за границу... - добавила она, помолчав. - Вороне
где-то... бо-ог послал ку-усочек сыру... Написала?
Я вышел в переднюю и, ни о чем не думая, стоял и смотрел оттуда на пруд и на
деревню, а до меня доносилось:
- Кусочек сыру... Вороне где-то бог послал кусочек сыру...
И я ушел из усадьбы тою же дорогой, какой пришел сюда в первый раз, только в
обратном порядке: сначала со двора в сад, мимо дома, потом по липовой
аллее... Тут догнал меня мальчишка и подал записку. "Я рассказала все
сестре, и она требует, чтобы я рассталась с вами, - прочел я. - Я была бы не
в силах огорчить ее своим неповиновением. Бог даст вам счастья, простите
меня. Если бы вы знали, как я и мама горько плачем!"
Потом темная еловая аллея, обвалившаяся изгородь... На том поле, где тогда
цвела рожь и кричали перепела, теперь бродили коровы и спутанные лошади.
Кое-где на холмах ярко зеленела озимь. Трезвое, будничное настроение
овладело мной, и мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых, и
по-прежнему стало скучно жить. Придя домой, я уложился и вечером уехал в
Петербург. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Больше я уже не видел Волчаниновых. Как-то недавно, едучи в Крым, я встретил
в вагоне Белокурова. Он по-прежнему был в поддевке и в вышитой сорочке и,
когда я спросил его о здоровье, ответил: "Вашими молитвами". Мы
разговорились. Имение свое он продал и купил другое, поменьше, на имя Любови
Ивановны. Про Волчаниновых сообщил он немного. Лида, по его словам, жила
по-прежнему в Шелковке и учила в школе детей; мало-помалу ей удалось собрать
около себя кружок симпатичных ей людей, которые составили из себя сильную
партию и на последних земских выборах "прокатили" Балагина, державшего до
того времени в своих руках весь уезд. Про Женю же Белокуров сообщил только,
что она не жила дома и была неизвестно где.
Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или
читаю, вдруг ни с того, ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне,
то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный,
возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня
томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне
почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы
встретимся...
Мисюсь, где ты?

Наши партнеры:

|
 |